Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я, господа, оказался прав, у руководства хватило, правда, ума не обвинять своих сотрудников в злоумышленном подрыве, в опалу они не попали, но подозрения в излишней инициативе приклеились к ним прочно; меня же вызвали в одно учреждение по месту жительства, так сказать, в кенигсбергское гестапо на дружескую беседу, я мог сравнивать карающие мечи обеих систем, предпочтение не было отдано ни той, ни другой, гестапо, как я заметил, так и не избавилось от прусской тягомотины, присущей временам Канта и Лейбница; Лубянка такой дурости не ведала, обхождение там и там одинаковое, те же атрибуты, удивили меня следственные дела, заведенные на вашего покорного слугу архангельским губчека еще в двадцать третьем году, — дела эти были, конечно, переброшены в Минск, громкий, видимо, процесс намечался, что предположил и чиновник, в несколько грубоватой манере проводивший со мной беседу, из которой я заключил, что мой философский шедевр переосмыслен берлинским идеологом и признан вредным, бросающим тень на постулаты национал-социализма. Чиновник в дальнейшем выразил скорбную мысль о тленности сущего, а затем мягко поинтересовался, а как я лично отношусь к Иосифу Сталину, вождю советского народа, и я, вдвое дольше чиновника живший при диктатуре, сразу разгадав незамысловатый маневр, ответил небрежно, что никакого личного отношения к Иосифу Сталину у меня нет; правильно среагировал, потому что после такого ответа интерес ко мне у гестапо пропал, там ведь как рассуждали: если ты ненавидишь одного фюрера, то, пожалуй, способен возненавидеть и другого, ты, следовательно, представляешь опасность для общества, скованного гением фюрера, иной почему-то вывод из этого суждения предполагался, если человек пламенно любил одного фюрера, над этой логической или психологической задачкой, господа, я вам рекомендую подумать, как некогда советовал Клаусу и Роберту, когда они вытягивали из меня подробности беседы с гражданином, чин которого достигал министериалрата, и тут черт дернул меня за язык, я сказал, что есть у меня личное отношение к Иосифу Сталину, что я встречался с ним однажды и что арестован я был сразу после встречи в Кремле случайно, и, кажется, это была не первая встреча, меня все лагеря и этапы преследовало одно воспоминание, все о том же марте семнадцатого года, я уже рассказывал о санках и призыве мчаться на штурм Бастилии, разные призывы слышались и в поезде, когда выехали из Красноярска, у меня же с детства было отвращение к этим революционным спорам, мне, мальчику, они мешали спать, гимназисту — думать, профессия родителей не предполагала воспитания детей и последовательного восхождения к знаниям, был я очень разболтанным юношей, задавал гостям странные вопросы, и когда, к примеру, при мне рассуждали об экспроприации экспроприаторов, то недоумение сквозило в моих расспросах: а кто же будет экспроприировать тех, кто в результате революции уже экспроприировал экспроприированное, не может же революция длиться веками, перманентно, — нет, не получал я удовлетворяющие меня ответы, и, сидя в сторонке от спорящих, всматриваясь в разрумяненные теорией лица революционеров, я всегда среди них находил человека, который точно знал, как экспроприаторы станут неэкспроприируемыми, и эти, знающие, всегда помалкивали, их теория не трогала, не волновала, более того, все теории они отрицали, а уж над этой не издевались только потому, что вслед за издевками посыпались бы возражения, опять споры, ими ненавидимые, и в прищуренных глазах этих неверующих я читал такую мысль: болваны вы, самого простого понять не можете, сказано же классиком, что философия — не объяснение, а изменение мира… Так вот, споры в поезде довели меня до того, что я ушел спать в пустое купе, забрался на верхнюю полку и заснул; пробудили меня голоса, была ночь, говорили не по-русски, по-грузински, в Тифлисе я прожил с матерью три месяца и кое-какие слова знал, интонации тоже; внизу спорили, были там два человека, один из них влез в купе совсем недавно, скрип отодвигаемой двери и был первым сигналом к пробуждению, я и заснул бы, да развеяла сон эмоциональность сорванных волнением голосов, дикая для русского уха страсть; яростно ругались двое — тот, кто проник в купе во время моего сна, и второй, приход которого предварен был скрипом двери, и этот, второй, бросал жаркие обвинения, гневные, бичующие, получая в оправдание жалкий лепет сломленного, в грехах повинного человека, но чем дольше тянулся этот словесный бой на уничтожение, тем увереннее начинал себя чувствовать обвиняемый, он уже переходил в наступление, но вдруг услышал слова, равные пощечине наотмашь, а затем человек, вошедший недавно в купе, смачно плюнул в того, кто, как и я, прятался в купе от бестолковых споров, и вышел, и скрип двери подсказал мне, что делать дальше. Я спрыгнул вниз, в темноту, я не видел оплеванного, но когда — уже в коридоре — задвигал дверь за собой, страх толчком поднялся во мне, темная сила неистощимой угрозы исходила от человека в купе, я побежал к отцу, который меня уже разыскивал, отец решил на следующей станции сойти, узнать о судьбе сосланного в эти края брата, я мог бы отговорить, напомнить ему о матери, о гимназии, но страх не проходил, я покинул поезд, унесший оплеванного, и забылось бы все, с Красноярском связанное, если б не день, когда в приемной Орджоникидзе забушевал представитель одного немецкого концерна. Я работал тогда в Наркомате тяжелой промышленности, сидел на контрактах с зарубежными фирмами, немец в приемной требовал немедленно подписи наркома, ему я и позвонил, в Кремль, где засиделся Орджоникидзе, и тот приказал привезти в Кремль злосчастный контракт, здесь он его подпишет, и — поехал я, знал ведь, что нельзя соваться в этот зоологический музей, но поехал все же; я так волновался в кабинете Сталина, что не запомнил, кто сидел за столом, краем глаза определил, что Сталин здесь, ходит вдоль стола, сапоги его попали в поле зрения, трубка, низ кителя, в глаза его смотреть опасался, и уже в дверях, когда уходил с подписью, знакомый по красноярскому поезду страх обволок меня, и, придя домой около одиннадцати вечера, я обессиленно упал на диван; я знал уже, что ночью буду арестован, я готов был давно к этому акту, аресты шли волнами, ни при каком ветре не утихая, я радовался тому, что нет детей, что жена умерла, что уже надломленная мать занимает наискромнейший пост, выдает книги в старорусской библиотеке, растеряв чувства, погасив святое горение интеллигентной барышни, посвятившей себя культурному подъему трудящихся, и спасение матери только в том, что никуда я этой ночью не брошусь, не стану скрываться, избегая ареста, — вот вам, леди и джентльмены, еще одна психологическая задачка, усложненная тем, что и о немедленном аресте матери знал я, — вот в чем сказывается магнетическая сила диктатур, люди при ней всегда находят оправдание собственной немощи, сила в человеке возникает только тогда, когда он порывает со средой, его взрастившей, иначе — безволие, онемение и оцепенение, настигающее всех, от клерка до министра; шеф Роберта адмирал Канарис две недели проторчал перед арестом на своей вилле, был у него личный самолет, как пишет один из моих бывших знакомых, штурман на полетной карте вычертил уже маршрут до Мадрида, на всех заставах — верные люди, но так и не нашел в себе Канарис опоры для прыжка, чего уж тут говорить о Клаусе и Роберте, им, впрочем, бежать было некуда, подзадержались они с прыжком через Пиренеи, пересидели они потом смутное время, благополучно, как мне известно, проскочили денацификацию, никто так и не узнал, что задумали они и что с моей помощью затеяли в декабре сорок четвертого года, задумали, если уж быть точным, сразу после беседы со мной, когда я рассказывал им о вызове в гестапо и ни с того ни с сего ляпнул о встречах с Иосифом Сталиным, и опять я привираю, какой-то все-таки расчет у меня был, когда выкладывал им о причинах ареста в тридцать шестом, когда сам я обнаружил в себе личное отношение к фюреру советского народа, и немцы клюнули, я ведь подозревал у них веру в некое предназначение, от юношеской ли романтики она сохранилась, от безысходности ли родилась, но я в сорок втором скумекал: нет, эта парочка — не фанатики, но когда-нибудь жизнь подвигнет их на какое-то экстравагантное и возвышенное действие, соединение университетского образования с пехотным даст диковинные плоды, они, догадываюсь, тоже испытывали мой вагонный страх, Клаус два, а Роберт три раза, когда бывали на приеме у фюрера, статистами, правда, кто он такой — это они понимали, частным образом с ним не общаясь, и к заговору против него тем не менее не примкнули, это уж точно; остались они незапятнанными, даже укрепили после двадцатого июля свое несколько пошатнувшееся положение и, главное, пришли к решению: надо действовать, пора спасать Германию, и без этого русского, то есть без меня, никак не обойтись, — так я вернулся к тому, с чего и начал, к пансиону, к торшеру, к томику бессмертного Карлейля. Я сижу, безмерно довольный отсутствием хозяйки, которая поперлась в кино, и можно безнадзорно пожить часок-другой, чего не получилось, потому что у подъезда остановился «Хорьх», из него вышли двое. Карлейля я отложил, прислушался, догадываясь уже, что на номерных знаках красуются аббревиатуры, страшащие всех любителей немецкого порядка и беспорядка, и к двери я шел, точно зная, кто за ней, уверенный, что хозяюшку подзадержат в кино, что разговор будет долгим и чрезвычайно важным, не обманули меня и улыбающиеся физиономии саксонцев, содержимое же чемоданчика, набитого дарами нейтральной Швейцарии, обрадовало, как и первые пассы гостей, — как, спрашивали они, с памятью у меня, не могу ли я, знающий белую эмиграцию и пропустивший через себя пять миллионов хефтлингов, дать им человека, обязательно русского, готового и способного выполнить опасное задание, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил — да, такой человек и такие люди найдутся, на все горазды, мост ли подорвать, обком ли поджечь, но с такой просьбой не ко мне надо обращаться, такие люди у них под рукой, десять тысяч головорезов, объединенных разными знаменами — от жовто-блакитного до бело-синего… Знамена, как и головорезы, были немедленно отвергнуты, Клаус и Роберт подчеркнули: задание сопряжено с самопожертвованием, рекомендованный мною человек должен помнить, что завершение акции есть начало его гибели, семь-восемь секунд — и он испустит дух, тот самый, который соберет его на подвиг, который… и так далее, то есть все то, что я и ожидал услышать от двух патриотов Великой Германии, и патриотам, валяя дурака, я промямлил о пяти или шести человеках, есть они у меня на примете, их бы поднатаскать, их бы… Клаус и Роберт пронзительно смотрели на меня, как дергался я, давно уже заглотивший крючок, металлическая жесткость была в голосе их: требуется уже подготовленный русский, он мгновенно внедрится в московскую среду и совершит акт возмездия, отомстит за все беды, принесенные большевизмом русскому народу, — итак, наседали на меня Клаус и Роберт, ищите, перетряхивайте в уме всю картотеку, все встречи и все разговоры, найдите среди мелькавших людей того, кто выполнит свою историческую миссию, кто спасет два народа, немецкий и русский, от плахи, который тому и другому народу даст хотя бы начала свободы, изыщите! сотворите! создайте!.. того, кто недрогнувшей рукой убьет Иосифа Сталина!.. Того, кто…
- Заложники - Григорий Покровский - О войне
- Лишний - Анатолий Азольский - О войне
- Затяжной выстрел - Анатолий Азольский - О войне
- Окурки - Анатолий Азольский - О войне
- Афганский «черный тюльпан» - Валерий Ларионов - О войне
- Направить в гестапо - Свен Хассель - О войне
- Направить в гестапо - Свен Хассель - О войне
- Штрафники вызывают огонь на себя. Разведка боем - Роман Кожухаров - О войне
- Москва за нами - Николай Внуков - О войне
- Штрафники штурмуют Берлин. «Погребальный костер III Рейха» - Роман Кожухаров - О войне