Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, писарь. Нынче писарь, завтра другой на его место. Все писаря пьяницы.
— Избу себе отстроил.
— Изба и есть изба. Сколько у него братьев? Шесть, говоришь? По углу не хватит. Нет, нет, нет. Вон за Ваську–портного сватают, и отдадим. В своем селе. А то черт знает, где там! Туда и вороны не летают.
— Подальше отдают и то ничего, — проговорил Костя, — а Васька, ох, жених! Глядеть на него срам.
— И тут глядеть не на что.
Мать снова начала ее урезонивать. Говорила, что я в город уеду. Лену с собой возьму.
— Возьмет, а там бросит с дитей, — и тут нашлась Федора.
— Давай‑ка, Петя, закурим, — попросил Костя. — Ну их.
Я вынул коробку с папиросами и начал открывать. Придерживал коробку левой рукой, которую привык всегда прятать в карман. Когда открыл и мы с Костей закурили, я невольно посмотрел на Федору. Посмотрел, и меня словно колом по голове ударило. Она впилась глазами в мою забинтованную руку и тихо, ледяным голосом, ни к кому не обращаясь, спросила:
— Это что у него с рукой?
Глухо и не скоро донесся до меня шепот матери:
— Ра–не–той.
И опять после длительного мучительного молчания Федора протянула:
— Ма–аму–ушки!.. Да он еще и калека.
Я не знал, что делать со своей рукой. Спрятать ее? Но уже поздно. Только почувствовал, как рука вдруг стала неимоверно тяжелой. Что тяжелой? Только одну ее сейчас и чувствую.
А Федора уже продолжала. Она теперь говорила таким голосом, каким говорят люди, когда вопрос решен окончательно:
— Нашли–и… Ну–ну–у… увечного. Вот так грамотей… Отыскали в чужом селе… В своем таких нет… Ай, дуры, ду–у-ры… Навек, слышь… Вот тебе и па–ве–ек. Из‑под венца да прямо с сумой по миру…
Что‑то говорила мать, но ее слова доходили до меня глухо, смутно. Я убит словами Федоры. Зачем вынул руку? Лучше бы так сидел. Лучше бы после она узнала…
— Такими грамотеями хоть пруд пруди, — гудел голос Федоры, и каждый раз, что бы ни сказала, трижды повторяла: — Нет, нет и нет.
И это ее «нет» звучало у меня в ушах набатом.
И вот уже слышу, как первая сдалась Екатерина. Испуганно и тихо она произнесла:
— Погодить бы надо.
Это влило еще более ярости в Федору. Она так принялась ругать меня, как никто еще не ругал в жизни. Обзывала всячески, словно готова была наброситься, разорвать в клочья. Ее не останавливали.
А я чувствовал полное свое бессилие, едва переводил дух. В гортани пересохло, в груди словно кол стал. Одного только хотелось: провалиться вот тут, сквозь пол, сквозь землю. Мелькала надежда: авось, войдет Лена, но тут же гнал эту мысль: «Нет, не хочу… не хочу, чтобы она видела меня таким… вот сейчас…»
— Ну, ин… погодим.
Кто это сказал? Сказала мать. Мертвым голосом. И еще рядом, уже чужой, сухой, но без злобы, словно человек умывает руки:
— Как хотите.
И только чей‑то тяжелый вздох раздался за моей спиной.
— Говорила, зря!
Ничего никому не сказав, помимо воли, встал я и, пылающий от унижения, от стыда, с туманом в глазах, пошел. И только одно трепетало в сознании: как бы не упасть, не упасть… как бы найти дверь. Я не обернулся, не попрощался. Быстро схватил с гвоздя фуражку и, открыв дверь, выбежал в сени.
И когда открыл дверь во двор и на миг ослепило меня солнце, кто‑то сзади схватил за плечо, с жаром и с гневом проговорил:
— Петя, не убивайся. Родной… не убивайся.
Это сноха Анна. Собрав все свои силы, я только и мог ей промолвить:
— Никому! Никому не говорите!..
28
Иду вдоль берега к мостику почти слепо и только одного хочу всем существом своим: никого из людей не видеть и чтобы меня никто не видел. Мне кажется. что на лице моем явственно видно все, что потрясло меня: весь мой позор, все мое несчастье.
Мысли мои путались, наскакивали одна на другую, перемежались. Какая темная сила прошла огромной, зловещей тенью между нами и отняла у меня Лену? И в ушах гулко и часто, как набат: «Нет, нет и нет!»
Вот мостик через речку. Как он хорош был, когда я подходил к нему с той стороны! Как радостен и приветлив. И его перила были красивы, и настил из бревен казался гармоникой со сложенными мехами, а теперь? Перила грозно ощерились, настил — сучкастые, выщербленные бревна. Между бревен щели, сквозь которые злобными молниями блестит чужая река.
Глядя под ноги, не оглядываясь, поднимаюсь на крутое взлобье, иду вдоль улицы. Ускоряю шаг. Кто‑то черпает из колодца воду, кто‑то возле изб разговаривает, возле сарая стучат топоры, курица кудахчет, и, подвывая, мрачно лает пес. Гремит телега навстречу. Холод прошел по телу, когда я миновал последнюю избу и мельком посмотрел на одинокую, приветливо когда‑то махавшую мне мельницу. Сейчас стоит мельница мертвая, стоит вдали где‑то, как бы пологом крыта, и размашистые крылья ее в тумане...
— Лена моя, Леночка!
Поля начались. Шелестит рожь, она в полном, бледном, незаметном цвету, и нет от нее радости. Васильки синие выглядывают украдкой. Васильки! Злые, ядовитые глаза у них. Глаза бесчисленных змей, шевелящихся во ржи.
— Лена, Леночка!
Нет, не пойду этой дорогой, которой шел сюда. Все тут знакомо, все отмечено сердцем: каждая межа, что пролегает между хлебами, каждый изгиб дороги.
Густая, с нескошенной травой, широкая межа. Она как толстый и пухло взбитый матрац. Кажется, легла она тут недавно, придавив собою хлеба. Иду по ней и мну ненавистную траву с проклятыми цветами. Головки белого клевера кажутся мне похожими на череп, головки красного — облитыми кровью; шипят шмели, перелетая с цветка на цветок.
Нет, не в силах идти дальше. Руки висят, как чугунные плети, все тело, как избитое, подкашиваются ноги, и совсем пуста голова. Какая же сила тянет оглянуться на село? Зачем я ищу знакомые очертания строений и среди них, — мимо бы, мимо! — ту самую избу? Вот чуть прогнувшаяся крыша. Она! Как она чужда мне сейчас. Уже не встретит она теперь меня приветливо, никогда не поманит под свой кров…
Падаю плашмя на широкую грудь межи. Кричу и плачу, и зову:
— Леночка моя, сокровище мое! Отзовись!
Вторую неделю лежу я больной. Почти не выхожу из мазанки. Меня то знобит, то бросает в жар. Матери говорю — простудился. Иногда ко мне приходят Филя, Павел.
Они рассказывают, что делается в селе, что пишут в газетах, но все это — как сквозь туман. Плотники закончили работы, отец с ними рассчитался. Построили избу, а для кого?
Мать озабоченно хлопочет, ни о чем не спрашивает.
Вот и теперь. Вошла, поставила еду на скамейку.
— Съешь, сынок, яичек.
Долго и скорбно, поджав губы, смотрит на меня. Она ждет, что я скажу ей что‑нибудь, я силюсь улыбнуться и говорю обычное:
— Ничего, пройдет.
Тогда мать садится на старый сундук, оглядывается на дверь, поправляет платок на своей почти седой голове и тихо улыбается.
— Говорить аль нет?
Доброе такое у нее лицо.
— Рассказывай.
— Устюшку‑то… замуж выдают, — и смотрит на меня.
— За кого?
— Ох, Петя, — оживляется она и таинственно шепчет, — чудо. Только молчи. Без тебя тут пришел Авдоня, тоже чего‑то нет на левой руке, ну, сдружились со Степкой. И подговорил его Степка жениться. Ох, господи, — вздыхает мать, — там все война и война, а тут люди женятся, — вдруг заключает мать.
— Молодость свое берет, — говорю ей. — Ну, а дальше?
— Запой был. Степка — Катьку. Прямо в избу к ней переходит. Девка‑то одна, и девка хорошая. Авдоня — Устю. Вот и хотят на скорую руку до жнитва… Тебе Устю‑то не жалко? — помолчав, спрашивает мать.
— Чего ее жалеть?
— Я так спрашиваю.
Мать умолкает и опять испытующе смотрит на меня. Потом, словно вспомнив что‑то, встает.
— Эка беспамятна я стала. Малины тебе принесли.
Быстро сходила в избу, и вот передо мной чайное блюдце со свежей, крупной, чуть дымчатой малиной.
— Первый сбор у них.
— У кого у них? — спрашиваю ее.
— А ты ешь, ешь. Молока принести?
И пока мать ходила За молоком, я вдосталь полакомился «первым сбором».
— Спасибо, мать, — говорю.
— Передам твое спасибо, — смотрит она на меня.
— Да, да. Кто же прислал малину?
Зачем‑то вновь оглядывается мать на дверь, будто боится, как бы кто не подслушал, и говорит полушепотом:
— Сколько раз спрашивала, как ты да как? Видать, хочет навестить тебя.
— Не догадываюсь, о ком говоришь.
— Ой, дурной ты, дурной! Соня–учительша, вон кто.
— Соня? — удивился я и с некоторым испугом посмотрел на мать. — А она, как… жива?
— Да ты что, с ума сошел? Жива, ежели маЛйны прислала.
И я посмотрел на блюдце. Посмотрел, и краска бросилась в лицо. Знакомое блюдце: разрисовано клеточками и чуть–чуть выщерблен край. Из этого блюдца не один раз пил я чай, когда зимой — ох, давно это было! — заходил к Соне.
- Голуби на балконе - Алексей Петров - Великолепные истории
- Три французские повести - Пьер Мустье - Великолепные истории
- Воин [The Warrior] - Франсин Риверс - Великолепные истории
- Жемчужина дракона - Альберто Мелис - Великолепные истории
- Что сердцу дорого - Наталья Парыгина - Великолепные истории