Предел забвения - Сергей Лебедев
- Дата:11.10.2024
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Предел забвения
- Автор: Сергей Лебедев
- Просмотров:0
- Комментариев:0
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сергей Лебедев
Предел забвения
Не жилец этих мест,не мертвец,а какой-то посредник…
Иосиф БродскийЧасть первая
Я стою на пределе Европы. Здесь каждый обрыв над океаном обнажает желтую кость камня и охряную, рдяную, схожую с плотью почву; кость крошится под ударами волн, плоть почвы пожирает прилив.
Океан же столь велик, что глаза не могут охватить его; кажется, он наваливается на смотрящего и вот-вот выдавит зрачки, как иллюминаторы, хлынет внутрь, целиком затопит разум. И только редкие мысли, словно острые вулканические пики Мадейры и Канарских островов, еще будут возвышаться над водами; это мысли о великом тяготении отсутствия, о пустоте горизонта, зовущих преодолеть их, воображением поднять из вод, словно Атлантиду, новый материк, где все неведомо, где пространство не знает компаса и циркуля картографа.
Здесь кончается Европа; берег убывает, словно континент съеживается, и ты впервые чувствуешь, что Мировой остров — не выдумка по-английски романтичных геополитиков начала минувшего века; ты ощущаешь его границу, совпадающую с линией берега.
Ты прибыл сюда из тайги и тундры, чтобы увидеть Геркулесовы столбы, узнать мир, породивший атлантов, которые держат сумрачный небосвод твоей родины, вдохнуть из уст Гибралтара животворящий воздух легких Средиземноморья, — но встретил не средостение этого мира, а его край: для родившегося в России здесь по-прежнему предел ойкумены, как то полагали древние греки.
Этот предел заключает в себе вызов: только за подобными смерти безликими водами океана лежит новая, иная жизнь; суша, земля — постепенность, а океан означает перерыв постепенности, требует духовного усилия, великой цели, ради которой можно отрешиться от привычной твердости земли и ступить на зыбкую палубу.
Я стою на черте, с которой, казалось бы, можно шагнуть вперед, но для этого нужно было выйти на нее с легким сердцем и свободной душой. А мои душа и сердце полны памятью пространств, тяготеющих к Полярному кругу, полны их немоты, страждущей слова, полны выедающей глаза белизны снегов — белизны неприкосновенного листа — и черноты, подобной глянцевитой, ждущей претвориться в жар пламени черноте угля, — черноты ночи, черноты шахты, где воздух обеднен дыханием и не знает рассвета.
Поэтому для меня, вышедшего на край света, цель лежит не впереди, а позади: мне предстоит вернуться. Мое путешествие закончилось, и должен начаться обратный путь — в слове.
Я ощущаю — это ощущение внезапно, хотя вызрело оно давно, — что я в большей степени европеец, чем жители этой страны, смотрящей в Атлантику, как балкон — на улицу.
Я был на другом краю Европы, который обрывается скальными уступами в болота Западной Сибири; видел темные задворки европейского континента, его финно-угорские чуланы, его тыл, его основание; я стоял в заполярных горах Уральского хребта, где сходятся Европа и Азия: на европейском склоне там растет лишь низкая, крученная ветрами полярная березка, а на азиатском — высокие, мощные, ломающие корнями камень кедры, и в небе над горами схлестываются грозовые фронты с двух великих равнин.
Именно там, где жизненная сила Европы слабеет, где ее хватает только на ягель и лишайник, а из-за хребта грозит перелиться азиатское густолесье, густотравье — я впервые ощутил себя европейцем. В медленных, текучих схватках облаков я внутренне был с теми, что пришли с запада, со стороны Инты и Печоры; шов миров — Уральский хребет — научил меня узнавать свое и чужое, ведь на шве, на стыке обостряются чувствования, случаются не только духовные, но даже и физиологические озарения: ты гортанью, желудком, всей протяженностью кишок узнаешь, что пьешь сейчас неродственную тебе воду азиатской реки, и эта чужая вода не смешивается с той, которая уже есть в твоем теле.
Там, на средине хребта, размышляя или разговаривая, пробуя что-то записать, вдруг понимаешь: ты вышел на край языка. На азиатской стороне уже приходится прилагать некое усилие, чтобы называть предметы; они словно уклоняются от поименования. Или иначе — между именем и вещью возникает тонкая и тугая пленка сродни той «рубашке», которой окружен младенец в животе матери; здешние вещи как бы еще не родились для того языка, на котором ты говоришь. Язык может управлять ими, может вменять им названия, и они подчинятся, но тот, кто чувствует, жива или мертва речь, увидит, что это лингвистическая колонизация. Пихта и сосна будут для тебя пихтой и сосной, но эти имена останутся чуждыми их сущности, которая требует каких-то иных созвучий и гармонично откликается только на них.
Край языка, окраина европейского мира; дальше — только плоскость болот Сибири. Здесь узнаешь, что такое действительная немота: ты можешь говорить, но мир не отзывается речи. И ты понимаешь, что твоя родина — твой язык; его достоинства, его ущербность — твои неотъемлемые достоинства и твоя ущербность; вне языка тебя не существует.
Я вспоминаю, как ранней, морозной весной был в одной деревне: избы, задавленные слежавшимся, серым снегом, отвердевшие следы валенок и полозьев на дороге; неохотное пробуждение после зимы — в воздухе дома еще растворены косматые, отдающие известкой и войлоком зимние сны.
В деревне недавно закрыли школу, там было слишком мало учеников. Здание, старый особняк, заколотили досками. Школа стояла на приметном взгорке, и деревня несколько месяцев жила с видом на покинутый, словно при отступлении, бывший помещичий дом.
В школьном палисаде торчал памятник космонавту, словно тот приземлился здесь и за ненадобностью в хозяйстве был поставлен на пьедестал, выкрашен серебристой, в тон скафандру, краской. В школе, несмотря на стужу, вымораживающую запахи, пахло сырыми обоями и мышами. У печи в коридоре сидел на табуретке сторож — человек из валенок, ватных штанов, телогрейки и ушанки; половицы скрипели, и казалось, что это мел скрипит по затертой доске; в замочные скважины можно было разглядеть парты и стулья — неуклюжие, тяжелые, под стать ученическим ранцам; на одной из парт лежала чертежная линейка, словно учительница забыла ее и еще придет.
Сторож сидел у печи; у стены лежали стопки истрепанных, изрисованных, сменивших много рук учебников — «Родная речь», четвертый класс. Сторож брал по книге, раздирал переплет, сминал страницы, чтобы лучше занялись в пламени, и бросал в печку. «Школу закрыли, — сказал он. — Дров не дают. Вот так и топим, разморозить-то нельзя. Библиотека большая, до апреля хватит».
Печь в закрытой школе топили русским языком. Как ненавидел ты в детстве эти книги, эти «вопросы к тексту», отчеркнутые параграфы «проверь себя», этот увеличенный, нестрогий, закругленный, — как углы школьных парт, чтобы дети не поранились, — шрифт! И ты готов был рыдать, потому что теперь все это не имело никакого значения, как обида не имеет значения перед настоящим горем.
Там, в приволжской деревне, среди покрытых березовым подростом полей, я узнал, что значит для человека его родной — уже без кавычек, без школьной наставительности родной язык.
Березы, снег, дрова, небо, дорога, огонь, дым, мороз — я повторял про себя слова, которые помнил чуть меньший срок, чем помнил себя. Березы, снег, дрова, небо, дорога, огонь, дым, мороз — слова разрастались, слова были материальны, как материальна энергия; слова звучали симфонически, одно сквозь другое, но не смешивались, и мороз был морозен, огонь — огнен, дым — дымен; слова становились просвечивающимися, чуть плоящимися, как чистое пламя, их фонетические оболочки теряли затверженную четкость, и взгляду представало чистое вещество значений — как пузырек воздуха в драгоценном камне, по-иному преломляющий свет.
Пузырек воздуха, который на мгновение, но старше самого камня — воздух уже был, когда минерал еще не возник. Вот этот малый вдох старшего воздуха, неотъемлемая душа слова — он и делал слово настоящим, причастным жизни и смерти, — так я увидел и почувствовал тогда, в заснеженной деревне, где белая крыша школы покрылась пятнами книжного пепла — учебники горели дымно и грязно, и пепел был металлически-сальным от густой типографской краски.
Я узнал, что русский язык — моя родина, мое отечество; те, кто населяет русский язык — мои сограждане, мои товарищи. И то, что я теперь пишу, я пишу не по праву памяти, а по праву языка; язык живет тем, что должно быть на нем сказано. Я вижу и вспоминаю; эти строки необходимы мне, как пианисту нужно коснуться клавиш, проверяя податливость тишины, прежде чем играть; за ними я слышу звук идущих из темноты букв.
Здесь, на пределе Европы, я вижу на пляже людей, прекрасных, как нереиды или дриады греческой мифологии, сращивавшей человека с животным или растением, чтобы получить бессмертное существо. В сугубо человеческой красоте есть уязвимость, предчувствие умирания, которые и определяют ее индивидуальность. А в красоте растения или животного нет трагической ноты, родовое заменяет в ней индивидуальное. И купающиеся на пляже ближе к дельфинам или орхидеям: движение, цветение, покой, нега, отдохновение. Но едва скрывается солнце, они уходят и никогда не узнают, что в сумерках пляж слишком похож на помпейский прах — прилив разглаживает остывающий песок, смывая отпечатки бедер, локтей, ступней.
- Мертвец и труп - Сергей Алхутов - Современная проза
- Роль моей семьи в мировой революции - Бора Чосич - Современная проза
- Роза и тис - Агата Кристи - Современная проза
- Предел… или уже за? - Ярослав Астахов - Современная проза
- Последний предел - Даниэль Кельман - Современная проза
- Путешествие во тьме - Джин Рис - Современная проза
- Железная кость - Сергей Самсонов - Современная проза
- Роман-газета 1968-24 Тихонов Н. Книга пути - Николай Тихонов - Современная проза
- Берег варваров - Норман Мейлер - Современная проза
- Берег варваров - Норман Мейлер - Современная проза