Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут таможня увидела, что мы везем, укутав их в полотенца, банки с солеными огурцами для репатрианток Анны и Лены. Анна и Лена, черноморские гречанки, живя в России, были выпивохи и любили закусывать солеными огурчиками и селедочкой. И теперь они писали моей свекрови слезные письма: если кто поедет, привезите огурчиков! тут их нету! Вот мы и везли теткам огурчиков.
И таможню осенило: вот где они таят жемчуга и золотые часики! Брильянты – вот они где! И банки с огурцами таможня поставила в особый прибор – рентгеновский просвечиватель двухметровой высоты, с окулярами как на подводной лодке, если смотреть в перископ и высматривать врага на далеком морском горизонте. И такое рвение читалось в ссутулившейся фигуре, жадно прилипшей к удивительному прибору, крутившей обеими руками какие-то спецколеса, что я задумалась: а мало ли? Может там и правда что-то само выросло на грядке такое недопустимое? ведь не может вся эта сила запретов пройти впустую?..
А в Греции, в Афинах в тот год Россия была в моде, в большой моде. В витринах магазинов манекены были одеты в платья, украшенные русскими буквами – от горла до подола. Буквы складывались в слова.
С
Ч
А
С
Т
Ь
Ё
или, так же вертикально, ЖЕЛАНИЁ. А в одной витрине красовались шорты с надписью «Бронепоезд 14–69», и мы очень хотели их купить и привезти в подарок, но не было у нас таких денег. Денег не было.
Часы
Мой свекор был генерал-полковник. Самый что ни на есть боевой: мальчишкой пошел на войну, всю прошел до конца, ранен, потом Корея (помню, в серванте долго стояла изящная красная чашечка), потом две Академии. Был артиллеристом. Ордена – от ключиц до печени.
В 1985 году был очередной юбилей Дня победы, и армейские подхалимы надарили ему кучу военно-патриотического говна: кожаные «адреса» – папки такие с золотым тиснением; стеклянные шары, в которые волшебным образом был вставлен сверкающий белым Кремль, или же портрет самого генерала; особые юбилейные часы.
Этих часов у него скопилась куча. Когда я поехала в Америку в 1989 году, я попросила его: дайте мне часы какие-нибудь, – и он принес мне коробку. Я выбрала поприкольнее: там воин взметнул руку, – вперёёёд! – прямо посреди циферблата.
Я знала, что между нами и Америкой восемь часов разницы. Причем там – раньше, чем здесь. Учла. Поставила московское время. Лечу в самолете, часы на руке. Лечу, посматриваю. Часы идут себе вперед, идут. Задремала.
Очнулась, гляжу на часы – батюшки, они показывают время намного более раннее, чем было при вылете! Неужели чудо-часы сами знают, как поставить американское время?! Снова вернула московское. Лечу дальше.
Через которое-то там время снова глядь – а они опять норовят перейти на американское! И перешли! Параноик заподозрил бы политическую провокацию! Я сняла часы, положила на столик и затаилась. Подождала как следует, потом снова взяла их. Стрелки уже были примерно на 11:10 – и они бессильно упали вниз к шести.
Ларчик открывался просто: импотентные юбилейные часы были сработаны наплевательски, по-хамски, кое-как, левой ногой, – говорят, в Эстонии есть специальное старинное выражение «русская работа», вот это она и была. Лежа в горизонтальном положении, стрелки еще кое-как ползли, подтаскиваемые часовым механизмом, но вертикального положения не выдерживали и вяло падали вниз.
И я поняла, что Советскому Союзу, да и всей советской империи – пипец. Страна, не способная сделать обычные ручные часы для своего защитника ко дню его праздника, развалится.
Так и вышло.
Женский день
У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное – значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. «Желаем успехов в труде!..» Государственное – это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги на ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное – это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: «Сам погибай, а товарища выручай», – и тут же велят доносить. Говорят: «Надо помогать другу», а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять, – то и поёшь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.
Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы «корзиночкой», – ужас, – все это государство.
Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы – у кого коса – надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам – белые. Праздники у них – это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: «Мечтать! Надо мечтать!» – поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: «Я не о том спрашивала!.. Слушать надо!.. Размечталась тут!..» Праздники – это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье, – а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: «ТУТ КОТ. А ТАМ?» На «празднике азбуки» они заставят меня изображать букву «р» – которую я не произношу. «Роет землю черный крот. Удобряет огород». И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч, – не человек, а слипшиеся комья, – всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.
На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то, – не знаю что, – оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены («Охотники на привале», «Богатыри на перепутье» – скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает, – швыряет меня на «середину»: выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!.. Меня?!
Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда – и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама – преступница, я – тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента – развратная лента, женская лента – невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты, – сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов. …Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки – восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружная и внутренняя сторона, а у этой – одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!