Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Относительно этого стихотворения очень хочется сказать, что оно написано не поэтом и не прозаиком, а ювелиром, — какая-то витрина драгоценных камней, а не природа, — но оставляя, по возможности, форму в стороне, еще легче указать — как и здесь общее описание, возможное и у поэта, переходит в нечто, свойственное только прозаику, причем и он еще должен оговориться, добавить, что смотрел в бинокль. Действительно, эта сбегающая с лапок далекой чайки («вон» и «как поплавок» указывают расстояние) розовая вода — подробность, у поэта невозможная по самой его психологии. А вот еще более обнаженное описание, очевидная деталь прозаического произведения. –
Открыты окна. В белой мастерскойСледы отъезда, сор, клочки конверта.В углу стоит прямой скелет мольберта.Из окон тянет свежестью морской.Дни все светлей, все тише, золотистей.И ни полям, ни морю нет конца.С корявой старой груши у крыльцаСпадают розовые листья.
Тем, кто не почувствует, что все это стихотворение — проза, кто не увидит в словах «дни все светлей» совершенно чуждой поэту логики, вряд ли что-нибудь докажешь…
Таких «стихотворений» больше всего в книге Бунина.
Есть, конечно, и совсем проза по исполнению, например «Сенокос» — рассказ о том, как «среди двора в батистовой рубашке стоял барчук» и звал, прищурившись, какого-то Корнея. «Но двор был пуст. Две пегие дворняжки, щенки катались в сене». Не дозвавшись Корнея, «барчук» сам отправляется на конюшню, где «Ами, соскучившись, тихонько ржет», и в длинных стихах седлает лошадь.
Другое стихотворение начинается:
Шипит и не встает верблюд.Ревут, урчат бока скотины…
Может быть, верблюд за такое поведение и скотина, но ведь в самом деле это проза.
Некоторую часть сборника занимают стихи, по выражению Степуна, «философичные». Они тоже построены без участия поэзии. Сначала идет обязательное описание, а потом к нему присоединяется надуманный философский вывод. Яркими примерами подобных философских концовок могут служить следующие:
Все ритм и бег. Бесцельное стремленье!Но страшен миг, когда стремленья нет!
или:
Нет в мире разных душ и времени в нем нет!
Вряд ли все эти многозначительные вещи — хорошая философия. Во всяком случае, они — решительно плохая поэзия.
Два-три политических стихотворения еще меньше украшают сборник, чем философские. Они вполне достойны быть помещенными в самом непримиримом органе, но к литературе имеют самое отдаленное отношение. В них и рифмы: «Россия» — «стихия» — «мессия», и «хаос», и «хлябь», и «царство Сатаны» (обязательно с большой буквы), и все, что полагается.
Содержание стихов Бунина еще больше утверждает в мысли, что он не поэт, но, кроме того, привлекает другую, — что он прозаик.
В книге, конечно, есть и очень удачные места, преимущественно обязанные Бунину-писателю, но также и тому, что, как сказал Айхенвальд в статье о Брюсове, — «нельзя безнаказанно писать стихи: непременно приобщишься к поэзии»[37].
Если вспомнить поэтические работы крупнейших русских прозаиков — «Ганса Кюхельгартена» Гоголя[38], стихи Тургенева, то остается сказать, что ошибка Бунина заключается только в том, что эту свою, должно быть, очень ему нужную и полезную художественную гимнастику он сам принимает и другим выдает за поэзию.
Из воспоминаний
Алексей Эйснер о Марине Цветаевой («Она многое понимала лучше нас…»)
Я как-то написал своему воркутинскому другу: «Не могу понять (я вижу, что это не мода), чем объясняется гораздо больший интерес нашей интеллигенции к Цветаевой, чем даже к Пастернаку или Мандельштаму?» Он мне ответил: «Это, наверное, биографически объясняется. Она была, кажется, единственным человеком среди наших поэтов, который никогда, ни с кем не шел в ногу». Я думаю, что это одна из разгадок. Она шла своим путем. И кто бы ей сбоку чего ни говорил, ни командовал, она ни с кем не шла в ногу. И, по-видимому, это сейчас к ней и привлекает — ее индивидуальность, невхождение или в какие группы, непринадлежность ни к каким партиям, нежелание никого слушаться, кроме своего внутреннего голоса поэта. Вот такое объяснение дал мне Адриан Владимирович Македонов.
По возрасту я принадлежу к людям, которым никто Цветаеву не открывал. И одна из радостей, оставшихся мне в жизни, — это сознание, что я сам ее открыл, когда в Париже не собиралось столько народа ее послушать…
Я рос там — за границей. Вернулся в 1940 году через Испанию, до этого — Первый кадетский корпус в Петрограде потом учился в Русском кадетском корпусе в Сараево, в Югославии. Директором корпуса был Адамович, брат Георгия Адамовича, поэта из гумилевского окружения. Он тоже интересовался литературой (что совсем не обязательно для директора корпуса) и создал кружок, где стихи читали, стихи писали… Там я и начал писать стихи классе в шестом. Тогда же я в первый раз прочел стихи Марины Ивановны, которая только что приехала в Прагу из Москвы и была принята вполне радушно. Никто не знал, как она будет себя вести, что она будет делать. Стали ее печатать, а она еще была полна тем, что вырвалась к Сереже и была полна негодованием…
В это время Петр Бернгардович Струве издавал «Русскую мысль» (был такое толстый литературный журнал), где Цветаева стала печатать свои стихи. Там было продолжение «Перекопа», там был «Плач Ярославны». Стихи показались мне необычными. До этого я читал пять — семь стихотворений Цветаевой, которые еще можно отнести, на мой взгляд, к «лицейским» стихам.
Я приехал в Прагу в августе 1925 года — собирался учиться в Карловом университете. Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем Эфроном, дочкой и недавно родившимся сыном находилась там. Я не бросился искать их — я спокойно обходился без них. Я жил так, как живут люди, когда им около двадцати лет… И как-то мне кто-то подсовывает «Волю России» и говорит: «Ты посмотри, что они там делают, что они пишут, и это все печатают!»
Ну, я прочел из «Крысолова» какую-то строфу:
Первому? — браво!Встречному? — ново!— За крысодава?— За крысолова?Бессахарника?— За каторжника;Общий ров.Гроб в обрез.Ни венков.Ни словес.
«Да, действительно!» Как-то остался у меня номер, я стал читать, и вдруг оказалось, что это чудо, что это событие, что это не шалость, это такой ритм, такой разговор… Схватился сначала. И стал песню за песней, главу за главой читать…
Кончилось это довольно скоро тем, что, когда был напечатан весь «Крысолов», я стал читать его вслух. Одному из первых — Вадиму Морковину.
Я стал читать «Крысолова» с начала до конца.
После этого я уже ни одной ее сточки не пропускал. Печатали ее в разных местах, и за этим было нелегко уследить. Я стал ее читать по-настоящему. Немного тогда было людей, которые понимали, что это такое. Я не думаю, что Слоним понимал, когда ее печатал, что это такое. Но дело в том, что в «Воле России» тогда никто не печатался. Это был второй журнал, потоньше, чем «Современные записки», печатавшиеся тоже на чешские деньги. Никаких там Буниных и даже Чириковых не было, они туда не шли: какие-то левые эсеры… Поэтому печатали там тех, кто подвернется. Печатали Г. Газданова, ставшего потом настоящим прозаиком, печатали Сосинского — он тогда только начинал. А тут целая поэма! Наверное, Мирский (я имею в виду Святополк-Мирского) настоял на том, что надо печатать. Он ведь первый сказал, что это гениальный поэт. Во всяком случае, ее печатали в «Воле России» более или менее аккуратно. Она писала больше, чем они могли напечатать, и, кроме того, они платили крону за строчку. Что такое крона? Это довольно трудно сейчас объяснить. Если вы заходили в кафе, выпивали пол-литра молока и съедали две жемли — такие булочки, то это стоило крону двадцать. Студенческая стипендия была 400 крон, примерно то же, что сейчас у нас 40 рублей. За сто строчек своей «Конницы» я получил сто крон.
Еще в Праге я услышал о Сергее Эфроне. Там выходил журнал «Своими путями», в котором Сережа был одним из редакторов. Печатался журнал в Париже, где это стоило дешевле: бумага и типография, а издавался в Праге. Когда я услышал об Эфроне, он уже уехал в Париж. По-настоящему я узнал о нем уже в период евразийского издательства, в 1926–1927 годах. Он был одним из редакторов журнала «Версты», газеты «Евразия» (уже после раскола евразийцев). Тогда он стал для меня одним из тех, за которыми я шел, — это было то направление, которое я принимал. Я сочувствовал газете «Евразия», но, к сожалению, вышло всего семь или девять номеров этой газеты. Когда я приехал в Париж в июле 1930-го то довольно скоро — уж не помню, при каких обстоятельствах — я познакомился с Эфроном, и он позвал меня к себе. В это время евразийские издательства уже кончились и Сергей работал статистом на киностудии.